Она протискивается за письменный стол и стучит в третью дверь, уже ни на что не надеясь. У этой двери даже ручки нет, только замочная скважина.

Ей ничего не остается, кроме как покинуть здание и ехать домой.

Она думает: тут, конечно, все очень элегантно и бодренько, но никакой заботы о человеке, даже притворной. Конечно, они запихивают жильцов, или пациентов, или как они их там называют, в постель как можно раньше — везде одна и та же история, несмотря на гламурный интерьер.

Продолжая об этом думать, она толкает входную дверь. Дверь очень тяжелая. Она толкает еще раз.

И еще раз. Дверь не поддается.

Она видит вазоны с цветами, что стоят снаружи. По дороге проезжает машина. Мягкий вечерний свет.

Нужно успокоиться и подумать.

Здесь нет искусственного освещения. В вестибюле станет темно. Кажется, уже темнеет, хотя на улице еще светло. Никто не придет: у всех сотрудников закончился рабочий день или по крайней мере закончились все дела в этой части здания. Сотрудники намерены оставаться там, где находятся сейчас.

Она открывает рот, чтобы крикнуть, но крика не выходит. Она вся трясется и, как ни пытается, не может втянуть воздух в легкие. Словно ей заткнули горло пробкой. Удушье. Она знает, что нужно вести себя по-другому и, более того, убеждать себя в другом. Спокойно. Спокойно. Дыши. Дыши.

Она не знает, сколько времени длится этот приступ паники. Сердце колотится, но она уже почти в безопасности.

Рядом с ней — женщина, которую зовут Сэнди. Так написано на брошке, приколотой у нее на груди. Впрочем, Нэнси ее и без того знает.

— Ну что нам с вами делать, а? — спрашивает Сэнди. — Мы только и хотели, что надеть на вас ночнушку. А вы вдруг затрепыхались, ровно курица, которую режут на суп. Вам, может, приснилось чего? Что вы видели во сне?

— Ничего, — отвечает Нэнси. — Что-то из тех времен, когда мой муж еще был жив и я еще водила машину.

— У вас хорошая машина была?

— «Вольво».

— Видите? У вас память, как стальной капкан.

Долли

В ту осень мы обсуждали смерть. Наши смерти. Поскольку Фрэнклину было восемьдесят три года, а мне семьдесят один, мы, разумеется, определились с планами на погребальную церемонию (никакой) и похороны (немедленные, на уже купленном участке). Мы решили, что не хотим кремации, хотя она была популярна у наших друзей. Но вот сам момент перехода в мир иной мы оставили на волю случая.

Как-то мы ехали по сельской местности не очень далеко от своего дома и увидели дорогу, о которой раньше не знали. Деревья — клены, дубы и прочие, хотя и рослые, явно относились ко вторичному лесу, то есть выросли на когда-то расчищенном месте. Раньше здесь были фермы, пастбища, дома, сараи. Но от них не осталось ни следа. Дорога грунтовая, но ею пользуются, это заметно. С виду было похоже, что тут проезжает несколько машин в день. Может быть, грузовики срезают путь.

Фрэнклин сказал, что это важно. Мы ни в коем случае не хотим лежать незамеченными целые сутки или даже двое суток, а может, и неделю. Мы также не хотели бросить машину пустой, вынуждая полицию обыскивать лес в поисках останков, до которых, возможно, к этому времени доберутся койоты.

Кроме того, день не должен быть чересчур меланхоличным. Никакого дождя и раннего снега. Чтобы листья на деревьях уже пожелтели, но еще не опали. Осыпаны золотом, как сегодня. Но, возможно, в выбранный нами день солнца не будет — иначе при взгляде на все это золото, мимолетное очарование мы почувствуем себя уничтожителями красоты.

Мы не пришли к согласию по поводу записки. То есть о том, оставлять записку или нет. Я считала, что мы обязаны объяснить. Люди должны знать, что не было никакой смертельной болезни, приступов боли, убивающих всякую надежду на достойную жизнь. Нам следует уверить их, что мы приняли решение в твердом уме, даже, можно сказать, с легким сердцем.

Ушли, не дожидаясь намеков.

Нет, я беру это обратно. Это легкомысленные, почти оскорбительные слова.

Фрэнклин же считал, что оскорбительным будет любое объяснение. Оскорбительным не для других, а для нас. Для нас самих. Мы принадлежали самим себе и друг другу, и любое объяснение в таких обстоятельствах казалось Фрэнку неуместным нытьем.

Я поняла, о чем он говорит, но все же не согласилась с ним.

И именно этот факт — то, что мы не согласились друг с другом, — казалось, исключил для него саму возможность.

Он сказал, что это все чепуха. Это годится для него, но я слишком молода. Мы вернемся к этому вопросу, когда мне стукнет семьдесят пять лет.

Я сказала, что меня беспокоит — самую малость — только предположение, что в нашей жизни уже больше ничего не будет. Для нас уже ничто не важно, не к чему стремиться.

Он сказал, что мы только что поспорили, — чего мне еще надо?

Я сказала, что спор вышел слишком вежливый.

Я очень редко вспоминаю, что я моложе Фрэнклина, — пожалуй, только тогда, когда речь заходит о войне, я имею в виду Вторую мировую, а это теперь случается редко. Главное, что Фрэнклин ведет гораздо более активный образ жизни, чем я. Когда-то он был смотрителем конюшни, такой, где держат верховых лошадей, но не тех, которые выступают на скачках. Он по-прежнему ходит туда два-три раза в неделю — катается на своей собственной лошади и беседует с теперешним смотрителем, которому иногда нужны советы. Хотя, по словам самого Фрэнклина, в основном он старается не путаться под ногами.

На самом деле Фрэнклин поэт. Он на самом деле смотритель конюшни и на самом деле поэт. Он преподавал в университетах — один семестр тут, другой там, — но всегда выбирал места, откуда не слишком далеко до его конюшни. Он снисходит до публичных чтений своих стихов, но лишь, как он сам говорит, раз в год по обещанью. Он обычно не выпячивает свое занятие поэзией. Иногда эта манера меня раздражает — я обзываю его «недотрогой», но, с другой стороны, понимаю, почему он так делает. Когда работаешь с лошадьми, то все видят, что ты работаешь, но, когда сочиняешь стихи, со стороны кажется, что ты предаешься лени, и если приходится объяснять людям, чем ты занят, то чувствуешь себя как-то странно, неловко.

Возможно, дело еще и в том, что — хотя он очень сдержанный человек — его стихи, получившие известность в наших местах, то есть там, где он рос, весьма откровенны. «Довольно откровенны» — это он сам так выражается, не то чтобы извиняясь, скорее предупреждая слушателей. Он уважает чувства этих людей, своих знакомых, которых те или иные слова могут оскорбить. Хотя в целом он большой защитник свободы слова.

Впрочем, и в здешних местах понятия о том, что можно произносить вслух и что можно печатать, меняются со временем. Тут, конечно, играют роль поэтические премии. И упоминания в газетах — тоже.

Я много лет преподавала в старших классах школы, но не литературу, как можно было бы ожидать, а математику. Потом мне надоело сидеть дома, и я занялась другим делом — стала писать подробные и, смею надеяться, интересные биографии канадских прозаиков, незаслуженно забытых или так и не признанных. Вряд ли я получила бы эту работу, если бы не Фрэнклин и его литературная репутация, о которой мы никогда не говорим: я родилась в Шотландии и, по правде сказать, мало что знаю о канадских писателях.

Я почему-то никогда не думала, что Фрэнклин или любой другой поэт заслуживает того сочувствия, которое я дарила прозаикам за их поблекшую или совсем выцветшую славу. Не могу сказать почему. Возможно, мне кажется, что поэзия в каком-то смысле — вещь в себе.

Эта работа мне нравилась. Я считала ее достойным занятием и после многих лет, проведенных у доски, радовалась тишине и тому, что я сама себе хозяйка. Но иногда — скажем, в четыре часа пополудни — у человека возникает желание расслабиться и с кем-нибудь поболтать.

Именно в это время — был унылый день с низко нависшим небом — к моей двери подошла женщина, торгующая косметикой. В любое другое время я не обрадовалась бы ее появлению. Но она попала именно в нужный момент. Женщину звали Гвен. По ее словам, она не заходила ко мне раньше, так как ей сказали, что я не из таких.