Он покачал склоненной головой. Само отчаяние.

Видно было, что ему не терпится говорить о ней. Но в нормальной ситуации его затошнило бы от подобного спектакля. Именно поэтому я потеряла всякую надежду.

Меня сковал чудовищный холод. Я собиралась спросить, поставил ли он в известность о своем преображении другое заинтересованное лицо. Потом подумала, что, конечно же, он ей все рассказал и она сейчас на кухне — среди вымытых ею до блеска вещей.

То, что он поддался чарам, было так чудовищно. Он точно такой же, как все прочие. Чудовищно.

— Не говори больше ничего, — сказала я. — Просто молчи.

Он повернулся, впервые взглянул на меня и заговорил уже в полный голос, без благоговейного изумления:

— Господи, я же пошутил. Я думал, ты меня раскусишь. Ну хорошо, хорошо. Ой, ради бога, заткнись. Послушай меня.

Потому что я уже выла от гнева и облегчения.

— Ну да, ну да, я на тебя слегка разозлился. И решил проучить. А что я должен был подумать, когда вернулся домой, а тебя нет? Да, да, я бесчувственный гад. Ну хватит, перестань.

Я не хотела переставать. Я уже знала, что все хорошо, но вой приносил колоссальное утешение. Кроме того, я нашла еще один повод для обиды.

— В таком случае что здесь делает ее машина?

— Ее уже не починить, это металлолом.

— Но почему она здесь?

Он объяснил, что машина здесь, поскольку те ее части, которые не пойдут на металлолом, теперь принадлежат ему. Нам.

Потому что он купил ей машину.

— Машину? Новую?

Во всяком случае, лучше старой.

— Дело в том, что она собирается поехать в Норт-Бэй. У нее там родственники или что-то такое, и она туда поедет, когда приведет машину в порядок.

— У нее здесь родственники. Она у них живет, где-то здесь. Ей приходится смотреть за трехлетними детьми.

— Ну, видимо, те родственники, что в Норт-Бэе, ей нравятся больше. Про трехлетних детей она ничего не говорила. Может, она их с собой возьмет.

— Она что, попросила, чтобы ты купил ей машину?

— Она бы не стала меня ни о чем просить.

— Так что теперь? Она будет присутствовать в нашей жизни?

— Она будет присутствовать в Норт-Бэе. Пойдем в дом. Я даже без куртки.

По пути в дом я спросила, рассказал ли он ей про свои стихи. И уж не декламировал ли их ей.

— Боже мой, нет, конечно, с какой стати?

Первое, что я увидела на кухне, был строй сверкающих банок. Я схватила стул, залезла на него и принялась убирать банки на место, на верх шкафа.

— Помоги мне, — сказала я, и он стал подавать мне банки.

Интересно, подумала я, а что, если он врет про стихи? А не могла ли она где-то слышать декламацию этих стихов? Или сама их прочитать?

Если так, то ее реакция оказалась неудовлетворительной. Да и кто может отреагировать удовлетворительно?

А что, если она сказала «очень мило»? Ему это было бы чрезвычайно неприятно.

А еще она могла вслух удивиться, как это ему сошло с рук — написать такое. «Такую пошлость», — могла сказать она. Это было бы лучше, но ненамного.

Разве может хоть кто-нибудь в разговоре с поэтом правильно похвалить его стихи? И при этом не перехвалить, не недохвалить, точно отмерить нужную долю восторга.

Он обхватил меня руками и снял со стула.

— Мы не можем позволить себе ссориться, — сказал он.

В самом деле. Я забыла, до чего мы старые. Все забыла. Я думала, что у нас в запасе вечность — хватит времени на жалобы и страдания.

Тут я увидела свой ключ — тот, что бросила в почтовую щель. Он упал между мохнатым бурым ковриком у двери и дверным порожком.

Надо будет перехватить и мое письмо, когда оно придет.

А что, если я умру раньше? Бывает, человек думает, что он совершенно здоров, а потом раз — и умер. Может, оставить на этот случай записку, чтобы Фрэнклин ее нашел?

«Если тебе придет письмо от меня, порви его».

Самое главное, что он выполнит мою просьбу. Вот я, будь на его месте, ни за что не выполнила бы. Я бы вскрыла письмо, несмотря на все свои обещания.

А он бы послушался.

Меня переполняла ужасная смесь ярости и восхищения оттого, что он бы послушался. И это всю жизнь так — всю жизнь, которую мы прожили вместе.

Финал

Последние четыре вещи в этой книге — не совсем рассказы. Они составляют отдельное целое, автобиографическое по духу, хотя иногда, может быть, и не совсем автобиографическое по факту. Я полагаю, что это — первое и последнее, а также самое точное, что я могу сказать о своей собственной жизни.

Глаз

Когда мне было пять лет, мои родители неожиданно произвели на свет мальчика, и мать сказала, что я всегда мечтала о братике. Не знаю, с чего она это взяла. Она много распространялась на эту тему — все выдумки, но опровергнуть их было трудно.

Через год родилась еще девочка, и родители снова бегали и суетились, хотя уже и не так сильно.

До появления первого младенца я не осознавала, что мои чувства иногда расходятся с заявлениями матери о том, что я чувствую. К тому же до этого момента мать переполняла весь дом. Ее шаги, ее голос, ее зловещий запах — запах пудры — населяли комнаты, даже когда матери в них не было.

Почему я говорю «зловещий»? Я вовсе не боялась. Нельзя сказать, что мать диктовала, какие чувства я обязана испытывать. Она просто была высшей инстанцией в вопросе моих чувств — ей даже не нужно было меня спрашивать. Это касалось не только братика, но и, скажем, сухих завтраков «Ред ривер» — они были полезны, а следовательно, я их любила. Или взять истолкование картины, которая висела у меня в изножье кровати. На картине был изображен Иисус, который оставлял детей, судя по надписи: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне». Очевидно, слово «оставить» раньше значило что-то другое, но нас занимало не это. Мать показала на маленькую девочку, которая пряталась за углом — видно, хотела тоже подойти к Иисусу, но стеснялась. Мать сказала, что эта девочка — я. Я была склонна с ней согласиться, хотя без ее слов не догадалась бы об этом и сама хотела бы для себя другой роли.

Что меня на самом деле пугало, так это момент в книжке про Алису, когда она становится большая и застревает в кроличьей норе. Но я все равно смеялась, потому что мою мать этот эпизод приводил в восторг.

Однако лишь с появлением брата и бесконечными рассуждениями о том, что он в каком-то смысле подарок для меня лично, я начала в полной мере осознавать, насколько представления матери обо мне расходятся с тем, что я сама знаю и чувствую.

Я думаю, все это подготовило меня к появлению Сэди, которая вскоре начала у нас работать. Мать как-то съежилась — теперь ее территория ограничивалась младенцами и тем, что с ними связано. Когда матери вокруг меня стало меньше, я смогла начать думать о том, что правда и что нет. Но я прекрасно знала, что говорить об этом нельзя ни с кем.

Самым необычным в Сэди — хотя у нас в семье эту подробность как-то затушевывали — было то, что она знаменитость. В нашем городке была радиостанция, и Сэди по радио играла на гитаре и пела в музыкальной заставке передачи песню, которую сочинила сама.

«Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте все!»

А через полчаса — «До свиданья, до свиданья, до свиданья все!»

В промежутке же Сэди исполняла песни по заявкам радиослушателей, а также иногда по собственному выбору. Горожане с более утонченными вкусами подшучивали над ее песнями и над всей радиостанцией, которая, как говорили, была самой маленькой в Канаде. Эти люди слушали радиостанцию Торонто — там передавали последние шлягеры, «Три маленькие рыбки и мама-рыбка тоже», [12] и Джим Хантер выкрикивал невеселые новости войны. Но людям на фермах нравилась местная станция и песни Сэди. Голос у нее был сильный и грустный, она пела про одиночество и печаль:

Прислонюсь в тоске-печали
К перекладинам корраля —
Где же ты, моя опора?
Верю, ты вернешься скоро… [13]