Мне представляется, что она, опьянев от собственной храбрости, написала записку и отнесла ее в отель, где музыканты должны были остановиться. Их торонтовского адреса у тети быть не могло.

На пути в отель она, должно быть, чувствовала устремленные на нее взгляды и молилась, чтобы ей подвернулся не управляющий, знакомый ее мужа, а новая служащая, молодая женщина, какая-то иностранка, которая, пожалуй, даже не опознала бы жену доктора.

Наверно, тетя дала понять музыкантам, что те не обязаны оставаться в гостях надолго. Выступление в концерте очень утомляет, а назавтра рано утром музыканты должны были выезжать в другой город.

Зачем она так рисковала? Почему не приняла гостей одна? Трудно сказать. Может быть, боялась, что не сможет в одиночку поддержать разговор. Может, хотела немножко покрасоваться перед соседями. А может — хотя в это мне слабо верится, — хотела сделать дружеский жест в сторону золовки, с которой, насколько мне известно, никогда не встречалась.

Должно быть, в те дни она ходила оглушенная собственной смелостью. И наверняка горячо молилась о том, чтобы пронесло — чтобы дядя Джаспер не узнал случайно. Например, чтобы в один из дней, предшествующих назначенной дате, он не столкнулся на улице с учительницей музыки и чтобы та не рассыпалась в благодарностях и описаниях нетерпеливого ожидания.

Концерт не так утомил музыкантов, как можно было подумать. И малое количество зрителей, собравшихся в городской ратуше, их тоже не огорчило, — видимо, они знали, чего ждать. Энтузиазм наших соседей и тепло гостиной (в ратуше топили плохо), а также теплое сияние вишневых бархатных занавесей (днем они казались тускло-бордовыми, но в искусственном свете обретали праздничный вид) подняли им настроение. Уют — по контрасту с холодом и сыростью снаружи — и кофе согрели измученных непогодой экзотичных залетных гостей. Не говоря уже о хересе, что последовал за кофе. Херес или портвейн в хрустальных бокалах положенной формы и размера, а также маленькие пирожные, посыпанные кокосовой стружкой, ромбики и полумесяцы песочного печенья, шоколадные вафли. Я в жизни ничего подобного не видела. Когда у моих родителей бывали гости, к столу подавалось чили в глиняном горшке.

На тете Дон было креповое платье телесного цвета со скромным вырезом. На женщине постарше оно смотрелось бы вполне пристойно и даже чопорно, но тетя выглядела так, словно принимает участие в какой-то слегка эпатажной вечеринке. Жена соседа тоже оделась нарядно — пожалуй, чуть нарядней, чем требовал случай. Низенький плотный виолончелист был в черном костюме, который только благодаря галстуку-бабочке не походил на одежду похоронных дел мастера, а пианистка, его жена, — в черном платье с изобилием оборочек, не идущих к ее полной фигуре. Но Мона Форт сияла, как луна, в платье прямого покроя из какой-то серебристой материи. Мона была ширококостная, с большим носом — таким же, как у ее брата.

Видимо, тетя Дон заранее пригласила кого-то настроить пианино, иначе музыканты не задержались бы у инструмента. (Мне кажется странным, что в доме вообще оказалось пианино, учитывая музыкальные вкусы дяди, с которыми мы скоро познакомимся поближе. Могу только сказать, что в те годы в домах людей определенного класса обязательно было пианино.)

Жена соседа попросила сыграть «Маленькую ночную серенаду», и я ее поддержала, чтобы выпендриться. На самом деле я не знала этой музыки, а слышала только название — Eine Kleine Nachtmusik — на уроках немецкого в моей прежней школе, в большом городе.

Потом сосед тоже попросил что-то сыграть, и музыканты сыграли, а когда они закончили, сосед извинился перед тетей Дон, что так грубо вылез со своими предпочтениями, опередив хозяйку дома.

О нет, сказала тетя Дон, не обращайте на меня внимания, мне нравится любая музыка. И залилась жгучим румянцем. Не знаю, нравилась ли ей вообще музыка, но со стороны было похоже, что она в экстазе. Может, потому, что эти моменты, этот единящий разных людей восторг был делом именно ее рук?

Неужели она забыла? Как она могла забыть? Собрание медиков графства, ежегодный ужин и перевыборы комитета обычно заканчивались к половине одиннадцатого. А было уже одиннадцать.

Слишком поздно, слишком поздно мы осознали, сколько времени.

Вот открывается внешняя дверь, потом дверь из прихожей, и — не задержавшись, вопреки обыкновению, чтобы снять сапоги, зимнее пальто и шарф, — в гостиную широкими шагами входит дядя.

Музыканты в разгаре игры и не замолкают. Соседи здороваются с дядей — приветливо, но тихо, чтобы не мешать музыке. Дядя — в сапогах, в расстегнутом пальто и болтающемся шарфе — кажется вдвое больше своих обычных размеров. Его взгляд пылает гневом — но не направлен ни на кого в особенности, даже на жену.

Она тоже на него не смотрит. Она начинает собирать тарелки со стола, составляя стопкой одну на другую и не замечая, что на некоторых тарелках еще остались маленькие пирожные и сейчас она раздавит их в лепешку.

Без спешки, но и без остановок дядя шествует через большую гостиную, потом через столовую и оттуда, через качающуюся на петлях двустворчатую дверь, в кухню.

Пианистка сидит, опустив руки на клавиши, и виолончелист тоже умолк. Скрипка продолжает играть одна. Я до сих пор не знаю, полагалось ли так по нотам, или это был сознательный вызов. Насколько я помню, скрипачка даже не подняла головы, не взглянула в искаженное злобой лицо. Ее большая белая голова — совсем как у него, только явно больше перенесшая в жизни — чуть дрожит. Но, может быть, она весь вечер так дрожала.

Вот он вернулся с полной тарелкой фасоли в томате. Должно быть, открыл банку и вывалил содержимое холодным на тарелку. Пальто он так и не снял. И, все так же ни на кого не глядя, но оглушительно лязгая вилкой, ест, словно умирает от голоду и словно он один в комнате. Можно подумать, что на ежегодном собрании с ужином вообще не кормили.

Я никогда не видела, чтобы он так ел. Обычно за едой он держится повелительно, но манеры у него безупречны.

Музыка, что играет его сестра, умолкает — видимо, ровно тогда, когда положено по нотам. Фасоль в томате чуточку отстает. Соседи уже сбежали в переднюю, замотались в зимнюю одежду и напоследок просовывают головы в дверь, чтобы рассыпаться в благодарностях — обуреваемые отчаянным желанием убраться отсюда.

Теперь уходят и музыканты, но не так спешно. Ведь инструменты нужно тщательно упаковать: нельзя как попало распихать их по футлярам. Музыканты выполняют эту задачу не торопясь — видимо, с обычной для них скоростью, — а затем тоже исчезают. Я не помню, говорились ли при этом какие-то слова и овладела ли собой тетя Дон настолько, чтобы поблагодарить гостей и проводить их до двери. Я не могу за этим следить, потому что дядя Джаспер вдруг начинает разговаривать, притом очень громко, и обращается он ко мне. Мне смутно помнится, что вроде бы, когда он заговорил, скрипачка бросила на него один взгляд. Но дядя полностью игнорирует его, а может, просто не замечает. Взгляд не гневный, как можно было ожидать, и даже не удивленный. Это взгляд очень усталой женщины с очень бледным лицом — немыслимо бледным.

— Вот скажи-ка мне, — говорит дядя так, словно, кроме нас с ним, тут больше никого нет, — скажи мне, твои родители тоже этим увлекаются? Такого рода музыкой? Концертами и прочим? Платят деньги за то, чтобы пару часов просиживать штаны, слушая звуки, которых они через полдня даже не узнают? Платят за то, чтобы показаться не теми, кто они есть на самом деле? Ну-ка, скажи мне!

Я сказала, что нет, и не соврала. Мои родители в принципе ничего не имели против концертов, но на моей памяти ни разу не бывали ни на одном.

— Видишь? Потому что у них ума хватает. Хватает ума держаться подальше от толпы, которая вопит и хлопает, как будто ей показали восьмое чудо света. Ты знаешь, про каких людей я говорю? Про лгунов. Которые кривляются и строят из себя невесть что. Корчат из себя высшее общество. Нет, не так — идут на поводу у своих жен, которым охота корчить из себя высшее общество. Когда вырастешь, помни об этом. Хорошо?